Но в душе его смутно мелькнул при этом чистый образ девушки, которая молилась и плакала… так горько и горячо молилась и плакала в большом и сумрачном храме, опустив на колени свои бледные, тонкие руки; образ девушки, с отвращением, но так великодушно давшей свой чистый, святой поцелуй этому грязному и пьяному вору – среди безобразной малинникской оргии.
И сердце молодого человека тихо заныло и сжалось кручинным, но сладостным трепетом.
«Кто она и где-то она теперь? – думалось Вересову, меж тем как в воображении смутно проносился этот образ. – Неужели же так мы и затерялись друг для друга навеки? Неужели нам не суждено еще встретиться?.. Бедная! Что-то с нею делается?.. Сама, сама гибнет, а меня два раза спасла… два раза… Не будь ее, не было бы и меня теперь, или, может быть, был бы вор, убийца, преступник… Нет, я не дам ей погибнуть – я отыщу, я найду ее!.. Теперь за мной очередь спасти ее… А как знать: может быть, и для меня еще будет когда-нибудь тихое, хорошее счастье».
Все эти контрасты и думы вставали в голове молодого человека, когда он печально и чутко проводил бессонную ночь над изголовьем старика Морденки.
А старику Морденке стало очень и очень уж плохо. Этот железный и энергический характер выдержал себя до конца. Как ни донимали его слабость и болезнь, однако он все ж таки собирал всю волю, все усилия, чтобы бодриться и перемогать себя до той минуты, в которую покончил все свои расчеты и распоряжения. Теперь уже он знал, что сын при нем, что последние мгновения его жизни не будут черство и холодно одиноки, что закроет ему глаза все ж таки родная рука; теперь он знал, что самая заветная мысль и желание его обеспечены: с сына взята клятва, завещание написано и оформлено, духовник исповедал и причастил его, былые прегрешения искуплены этой последней исповедью и теми вкладами на монастыри и даяниями на сирых и вдовиц, ради вечного поминовения души раба Божия Иосифа. Исполнено все, что повелевали исполнить совесть и неугомонная ненависть – стало быть, можно умереть спокойно.
Он крепился до той самой минуты, пока сознание не сказало ему: «Ну, теперь уже все сделано!» И вместе с этим сознанием перемогавший себя организм ослабел уже окончательно. И тем сильней, тем прогрессивнее шло теперь это общее расслабление и хворость, чем напряженнее и энергичнее были все предшествовавшие раздражения.
У старика открылась сильнейшая, беспощадная нервная горячка.
Он впал в беспамятство и пластом лежал на своей постели, а воспаленную голову его безобразно и беспорядочно посещали разные видения, сменяясь одни другими, и больной широко раскрывал свои безжизненные глаза и бредил.
Вересов послал за доктором. Доктор явился, осмотрел больного и только пожал плечами, выражая этим полную бесполезность какой бы то ни было помощи. Медицине тут уже ничего не оставалось делать: нервная горячка в изнуренном, дряхлом организме быстро развилась до крайних своих пределов. Это была жертва, уже обреченная верной могиле.
Морденко лежал тихо, с трудом дыша хриплым, перерывчатым дыханием. То вдруг начинал страшно стонать, когда его воспаленную голову пугало какое-нибудь ужасное виденье, то вдруг хохот раздавался среди ночной тишины:
– Хе-хе, хе-хе-е!.. Ваше сиятельство! – бормотал старик, искривляя лицо свое злорадной гримасой. – Что, взяли? Хе-хе-е!.. Вот-те и «мерзавец»!.. Боже тебя избави!.. Боже избави!.. Будь ты проклят! Проклят! Проклят!.. Образ сними! Образ сними!.. «Мерзавец»… Хлясть!.. Хлясть!.. Вон, животное!.. Хе-хе, хе-хе-е!.. Ныне отпущаеши… Ныне…
Все эти отрывочные, бессвязные слова наводили ужас на Вересова и мутили тоской его наболевшую душу.
Так прошло двое суток. Перед рассветом третьего дня для больного наступил уже период агонии.
Вдруг он с невероятным усилием, на локтях приподнялся на своей подушке, крепко схватил за руку Вересова и устремил на него дикий, ненавистый, трепещущий взгляд.
– Здесь была мать твоя… здесь была она… сейчас… я ее видел, – забормотал он не своим голосом. – Зачем ты впустил ее? Где она?.. Куда ушла она?.. Убей!.. Убей их!.. Всех убей! Слышишь?
И с этим хрипением вместо слов, вырывавшихся из его груди, старик упал на подушку, а через полчаса Вересов уже сидел над его длинным-длинным, вытянувшимся трупом.
«Мать… последнее слово про мою мать было, – думал он, глядя на отца. – Но кто же эта мать моя? Где она – жива ли, умерла ль? И что тут за тайна во всем этом кроется!.. Про кого это он говорит мне: „убей!“ – про нее ли или… Он сказал:их — «убей их! всех убей». Кого это их?.. Что это, бессмысленный ли, помешанный бред умирающего или все та же старая ненависть?.. И из-за чего, наконец, такая непримиримая ненависть, такая злоба?»
Все эти думы и вопросы копошились в уме молодого человека, который глядел в неподвижное лицо покойника, словно бы хотел допытаться от него последнего ответного слова: но лицо это являло теперь собой какую-то неразрешимую загадку, и Вересову казалось, будто его тайну старик унес вместе с собой, будто вместе с ним и она умерла для него навеки.