– Эй, чудак, вставай!.. полно дичиться – народ-то все свой да Божий, – дернул его за рукав Дрожин.
– Ходи, что ли, поиграть с ними, – ласково обратился к нему же и дневальный Сизой. – Заодно с ребятками познакомишься.
– А после игры уже баста дичиться! – прибавил Фаликов. – Тогда мы все с тобой милыми дружками будем.
Вересов охотно поднялся с койки.
– Что же, братцы, как присудите? – снова обратился Фаликов ко всей камере. – Надо бы сперва, чтобы жилец присягу принял на верноподданство по замку?
– Ну, это опосля! – авторитетно порешил Дрожин. – Сперва давай покойника отпевать! Правильно ли мое слово, ребята?
– Правильно, жиган; покойник не в пример занятнее будет, а присягу на закуску оставим, – согласились почти все остальные члены камеры.
– Кто же попом у нас будет?
– Попом-та? А хоша Фаликов!
– Фаликов! Ну ладно!.. быть так, ребята?
– Быть!
– Стало: быть, коли на миру порешили. А упокойничком кого положим?
– Да хоть тебя самого, жигана старого.
– Ладно! мне все едино помирать! Ну, теперича вы, певчие, по обе стороны становись: на два клира, значит. А ты, Сизой, как есть ты дневальный – человек начальный, так ты – к форточке на стрёму! Да зёмко стреми, чтобы начальство милостивое не тово!
В минуту вся камера разделилась на две половины. Фаликов свил себе из полотенца крепкий и толстый жгут, а на плечи накинул арестантское одеяло, старому жигану бросили на пол подушку, на которую он лег головой, как покойник, сложив на груди руки, закрыв глаза, – и затем началось отпевание.
– «Помяни, Господи, душу усопшего раба твоего!» – заговорил в церковный распев Самон Фаликов, становясь в ногах у покойника и принимаясь кадить жгутом, как словно бы настоящим кадилом.
Присутствующие набожно перекрестились.
– Умер родимый наш, умер наш Карпович, – продолжал тем же речитативом Фаликов, обходя вокруг лежащего Дрожина, как обыкновенно делается при отпевании.
Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович,
Как тебя, сударь, прикажешь погребать? —
затянул правый клир каким-то мрачным напевом.
В гробе, батюшки, в гробике,
В могиле, родимые, в могилушке! —
дружно откликнулась левая сторона.
А поп все ходит вокруг покойника, ходит, крестится с поклонами да кадит своим жгутищем.
Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович,
Чем тебя, государь, прикажешь зарывать? —
начинают опять тем же порядком правые.
Землею, батюшки, землицею,
Землицею, родимые, кладбищенскою! —
подхватывает в голос левый клир, отдавая при окончании каждого стиха поклон стороне противоположной.
Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович,
Как с тобою прощаться-расставаться?
– Все с рыданьем, батюшки, с надгробныим.
С целованьем, родимые, с расстаношным.
При этом последнем стихе поп положил над покойником земной поклон и поцеловал его в лоб. За ним поодиночке стали подходить арестанты. Каждый крестился, кланялся в землю и, простираясь над Дрожиным, целовал его в лоб или в губы, смотря по своему личному вкусу и сопровождая все это хныканьем, которое долженствовало изображать горький плач и рыдание.
А два клира меж тем поочередно продолжают свое мрачное, монотонное отпеванье:
Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович,
А и чем тебя, сударь, прикажешь поминать?
– Водочкой, батюшки, водочкой,
Сивухою, родные, распрегорькою.
Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович,
А и чем прикажешь нам закусывать?
– Нового жильца с почетом! – обратился к двум сторонам Фаликов – и, по слову его, два дюжие арестанта взяли под руки Вересова, так что он даже – хоть бы и хотел – а не мог шелохнуться в их мускулистых лапищах – и, подведя его к покойнику, насильно положили ничком на последнего.
Миногами, батюшка, миногами,
Миногами, родимые, горячими! —
fortissimo откликнулся левый клир, и, вслед за этим возгласом, покойник внезапно облапил Вересова за шею, цепко оплел его ногами – и на спину нового жильца посыпались частые нещадные удары жгута. Толпа хохотала. Многие торопились наскоро свивать из полотенцев новые жгуты, стараясь принести свою посильную лепту в пользу спины несчастного Вересова.
– Это для того, чтобы вечная память была, – наклоняясь к его уху, прокричал Фаликов, и вслед затем, по его знаку, оба хора завыли «вечную память» под аккомпанемент хохота остальной камеры.
Истязание продолжалось до тех пор, пока все не натешились вволю.
– Это, милый, не беда, что вздули, – сказал Дрожин, отпуская Вересова из своих медвежьих объятий, – потом сам над другими будешь то же делать.
Вересов все время не издал ни единого звука, но теперь – весь бледный, дрожащий – поднялся с полу и, как зверь, не разбирая, ринулся на первого попавшегося арестанта.
– Го-го!.. Да ты драться еще! – весело воскликнул Фаликов. – Ребята! отабунься[319 - Отабуниться – собраться в кучу.]! Колокол лить.
В то же мгновение нового жильца плотно окружили десять человек, сцепясь друг с дружкой руками, так что он очутился как бы в живой клетке, а к ним вскарабкались на плечи еще трое арестантов – и вся группа образовала род акробатической пирамиды. Это было делом одной минуты. Раздался пронзительный крик боли, тотчас же заглушенный песнею:
Поп Мартын!
Попадья Маланья!
Спишь ли ты?
Звони в колокольчик!
Бим! бам! бом!
Ти-ли, ти-ли, бом!
Верхние трое, для ступней которых служили пьедесталом плечи десяти нижних арестантов, вцепились в волосы Вересова и, приподняв его таким образом кверху на воздух, стали раскачивать в стороны и постукивать об пол его ногами. Из глаз несчастного сыпались искры и брызнули крупные слезы. Волосы его трещали под руками его мучителей; грудь выдавливала из себя глухие, короткие стоны от нестерпимой боли этой чудовищной, варварской пытки.
– Лихо язык болтается да и звонит-то гулко! – острил Самон Фаликов. – Пущай это ему за то, что дела моего купить не желал, окаянный!
– Вот ведь оно тиранство – а люблю! – дилетантски заметил Дрожин, с разных сторон любуясь на картину пытки. – Право, люблю! Меня самого еще куды тебе жутче тиранили! Пущай и другой знает, каково оно жарко!