– Стало быть, надо темную накрыть[342 - Идти на темную – покуситься на убийство и преимущественно на удушение; для этого последнего рода насильственной смерти существует, впрочем, еще более специальный термин: «накрыть темную», что особенно употребляется в тех случаях, когда человеку, избранному для удушения, накладывается на лицо и голову какая-нибудь вещь, вроде платка, подушки, шинели, одеяла и т. п., сквозь которую производится самое смертоубийство.]?
– Надо.
– Щипанцами за горлец нешто? На храпок его взять[343 - Пальцами за горло. Взять на храпок – термин, означающий особенный род удушения, который подробно уже описан в третьей части настоящего романа, в примечании к главе «Голову на рукомойник».]?
– Ни-ни… Знаки будут – дело мокрое.
– Ну так мякотью дыхало принакроем[344 - Мякоть – подушка, дыхало – рот и ноздри.].
– Это, пожалуй что, получше будет.
– Лады! По мне – все едино… Затягивай-ко, брат, песню, да погромче: неравно очнется да заорет либо барахтаться станет, все-таки оно маленько посуше выйдет. А то гляди, как ни на есть, услышит из хозяев кто да прибежит, чего доброго, – тогда напляшешься! Поблажки, чай, не будет, ни за што сгоришь! На грех мастера нету!
Иван Иваныч откашлялся и громко затянул:
Ах дербень, дербень Калуга,
Дербень Ладога моя!
Лука Лукич тотчас же подхватил ему в голос баском, даже, подпевая, каблуками притопнул, а сам меж тем положил пластом на постели бесчувственного Селифана и плотно накрыл подушкою его лицо. Он сел подле него, с полнейшим хладнокровием, словно бы исполняя какое-либо обыденное дело, осторожно надавливал подушку, стараясь, чтобы в легкие его не могла проникнуть ни малейшая струя воздуха.
По мере того как длилась эта операция, оба приятеля становились сосредоточеннее; Лука нажимал уже молча, вполне серьезно и озабоченно, «чтобы дело в акурат пришлось», а лицо Ивана Иваныча все больше и больше покрывалось томительной бледностью, голос дрожал и обрывался, так что ему с трудом приходилось пересиливать себя, чтобы допеть до конца «дела» свою песню, под аккомпанемент которой совершалось это тихое, оригинальное убийство. По выражению его глаз и по той дрожи, которая кривила мускулы его лица, видно было, что ему впервые еще приходится быть свидетелем и участником такого дела и что при виде этой систематически производимой насильственной смерти его пронимает невольный холод ужаса. Сидя у стола, он отвернулся от своего товарища и пел «Дербень Калуга», заткнув уши и прикрыв лицо руками, чтобы не видеть этой страшной сцены и не услышать как-нибудь стона их общей жертвы или ее последнего, глухого хрипения в подушку. Ему было страшно при мысли, что человек умирает, умирает насильственной смертью – «без покаяния, сердечный, словно пес какой, – слава тебе Господи, что хоть не от моей руки, что не я его покончил!» – думал он, боясь оглянуться на приятеля, для которого подобного рода профессия, очевидно, давно уже была делом привычным.
Прошло минут семь. Селифан Ковалев сделал несколько бессознательных, конвульсивных движений и содроганий всем телом, но рука, державшая на его лице подушку, была тверда и безмилостна: через две-три минуты после этих конвульсий на постели уже лежало безжизненное тело.
– Сварганено! – промолвил Лука, подымаясь с постели. – Теперь, брат, берем его под руки, да и лататы поживее[345 - Удерем, скроемся.]…
На лицо покойника нахлобучили шапку и, подхватив его под мышки, поволокли на улицу, в качестве бесчувственно пьяного человека.
– Эка нализался, скот любезный! Как его теперича домой сволочишь?.. До бесчувствия, почитай… А тут еще – ишь на дворе завируха какая поднялася! Так и метет снежище! Ну ползи же, что ль, чижало ведь тащить тебя! – приговаривал все время Лука Лукич, усаживая труп Селифана рядом с собою в лихачевские санки и бережно обхватывая его рукою. Иван Иванович поаккуратнее застегнул полость, по-прежнему вскочил на облучок – и рысак стрелою помчался по улице, направляясь к набережной Большой Невы.
– Ух ты!.. Фю-ю-ю!.. Кати-малина!.. Лихо!.. – кричали и гаркали оба приятеля, изображая собою гулящую братию, и когда они спустились на ледяную дорогу Большой Невы, до слуха полицейского солдата, что стоит на Гагаринском спуске, долго еще долетала песня:
Как по питерской, по тверской-ямской
По дороженьке…
У Мытнинского перевоза поднялись на берег Петербургской стороны не трое, а двое живых седоков в санях лихача извозчика.
XXXIII
ТЫРБАНКА СЛАМУ
Эти двое седоков немедленно же возвратились в тот самый нумер «Утешительной», где за час было совершено убийство. К ним также присоединился теперь и лихач Карчак, который поставил своего коня на кормеж во дворе трактира.
– Оглядеть бы, братцы, исперва-то комнату хорошенько, чтобы потом как-нибудь нижайшей благодарности не оказали[346 - Оказать нижайшую благодарность или отпустить с нижайшим почтением – значит оставить преступника, по суду и следствию, в сильнейшем подозрении.], – предложил Лука, снимая свою лисью шубу.
– Это ты в правиле, – согласился лихач, – береженого и Бог бережет, говорится.
– То-то! Однова был, этта, случай такой, что сварганили молодцы дело, – продолжал первый как бы для пущей убедительности в своем предложении, – и совсем бы, кажись, чисто сварганили, так что и концы в воду, да лих – комнату забыли углядеть, а в комнате-то комиссия опосля на розыске и найди две вещицы: галстух потемного[347 - Потемный или потемненный – убитый и, преимущественно, задушенный.] (родные сразу признали) да пуговку от пальта. Прикинули, этта, пуговку-то на маза[348 - Старший вор, заправляющий делом.] – как раз, значит, к пальтишке евойному под остальные приходится, даже на место ее и новую-то, дурень, не догадался пристегнуть. Так от этой самой безделицы и дело все раскупорилось – ни за што сгорел человек. Огляди-тко, Карчак, на постели да по полу пошарь!
Но Карчак и без того, сам по себе догадался сделать осмотр, еще по первой мысли об этой предосторожности.
– Чисто! – уведомил он, обшарив углы вместе с мебелью и подымаясь с пола.