Но тянулись дни за днями, тянулись долгие бессонные ночи – и на душе арестантки становилось все мрачнее и тяжелее; надежда, мелькая уже гораздо реже, с каждым днем и с каждым часом слабела все больше, а с ней вместе слабели и силы Бероевой. Мрачная комната, со своей суровой обстановкой, подпольными обитательницами, вечной сыростью и холодом по ночам, отсутствие сколько-нибудь мыслящего лица человеческого, за исключением сонливой физиономии молчальника сторожа, и неизвестность о дальнейшем ходе своего дела – все это непрестанным гнетом своим ложилось на душу заключенницы, давило на ее мозг такого рода впечатлениями, что она уже крайне близка была к умопомешательству; блуждающие глаза, потерянный вид, нервно-боязливые движения являлись признаками, обличающими начало болезненной мании, к которой так располагает постоянное одиночное заключение. В течение этой недели, казалось, все забыли о ее существовании, кроме сторожа, приносившего ей утром обед да воду, а вечером вонючий ночник. Грязная копоть этого ночника мутила обоняние и першила в горле; клопы и черви беспрепятственно ползали по ее платью и белью, о перемене которого никто не заботился, так как при съезжих домах арестанты по большей части содержатся в собственном костюме, причем неоднократно бывают случаи, что женщины в секретных остаются в одном и том же одеянии, белье без перемены по три-четыре месяца, если даже не больше; это белье истлевает до такой степени, что, порождая миазмы, вконец расползается на теле.
Затхлый воздух, насыщенный нежилою сыростью, и отсутствие движения в трех-четырехаршинном пространстве успели уже наложить свое болезненное клеймо на организм заключенной. Грудь ее подалась вовнутрь, плечи слегка осунулись, равно как и все черты ее красивого лица; члены отощали, во всем теле появилась какая-то вялость; глаза поблекли и украсились вокруг буроватою синевою, загораясь блеском только во время ночных пароксизмов нервной лихорадки, которою, под влиянием условий своего заключения, начинала уже страдать арестантка! Еще две-три недели такого существования – и в исходе для Бероевой представилась бы только больница для умалишенных с последним путешествием в болота какого-нибудь из петербургских кладбищ.
Но смутная надежда на доброе окончание дела все еще тлела в ней слабеющей искоркой. Каждое утро она начинала ожиданием, что сейчас раскроется дверь и ее поведут в следственную камеру, где она уличит своих противников во всех их гнусных замыслах и спутанной интриге против нее – в интриге, затаенные нити которой, однако, до сих пор еще оставались для нее темнейшею загадкой.
И наконец она дождалась.
Одурманенная струею свежего воздуха, которым пахнуло на нее из надворного коридора, вышла она, вместе с вооруженным солдатом, в следственную камеру, шатаясь и еле различая затуманенным взором группы каких-то посторонних лиц, как будто несколько знакомых, но каких именно – Бероева не успела ясно разглядеть и составить себе о них какое-либо представление.
Она с трудом переводила дыхание, казалась очень слабою и больною, так что следователь предложил ей сесть и оправиться.
Он был очень угрюм, с оттенком крепко озабоченной мысли в лице, как бы говорившей, что обстоятельства следствия становятся очень темны и запутанны. Первые знаки участия его к арестантке подействовали на нее несколько ободряющим образом, но затем вид этой угрюмой, досадливой озабоченности снова мучительной ноющей болью оледенил и сжал ее сердце. Оно забилось тоской ожидания.
– Вам надо дать теперь очную ставку с госпожою фон Шпильце и другими лицами, – обратился к ней следственный пристав, – вы должны уличить их и подтвердить справедливость ваших показаний.
Бероева тихо взглянула на него взглядом безмолвной благодарности. Эти слова зажгли в ней надежду и убеждение, что ее правота восторжествует, но от ее последнего взгляда брови следователя, казалось, еще больше нахмурились.
– Госпожа фон Шпильце! потрудитесь войти в эту комнату! – возвысил он голос – и на пороге появилась блистательная генеральша в дорогой шали, с сверкающими кольцами на толстейших коротких пальцах. За нею – в обычно-почтительном согбении, кошачьей поступью пробирался Полиевкт Харлампиевич Хлебонасущенский.
– Я не какая-нибудь! – резко и с самоуверенной гордостью начала Амалия Потаповна своим несколько крикливым полиглоссическим акцентом, к следователю в особенности: – Je suis une noble dame, monsieur!..[331 - Я – благородная дама, сударь!..(фр.) – Ред.] Я известна барон фон Шибзих, граф Оксенкопф, генерал Пупков, сенатор Пшесиньский… я знакома со все князья и графы… Я до шеф-жандарма пойду… Меня нельзя оскорблять – я сама генеральша!..
– Да вас никто еще не оскорбил, – попытался прервать ее следователь; но генеральша не унималась.
– Нет, оскорбиль, оскорбиль! ви оскорбиль! – возвысила она голос, жестикулируя руками. – Меня до полиции призывают, на одна доска со всяки мошенник ставят! Я – благородна генеральша, я ничего не знай, я будет жаловаться! граф Оксенкопф, сенатор Пшесиньский…
– Это вы можете, а теперь – успокойтесь… У меня мало времени…
– Вы, monsieur, на моя квартир могли приезжать, а не меня звать в police[332 - Полиция(фр.). – Ред.]…
– Ну, благодаря вам и то целую неделю тянули; ведь вы на третью только повестку отозвались… у меня, повторяю, времени нет! – возвысил голос и тот в свою очередь.
Генеральша, получив отпор, поугомонилась и, погрозив еще раз, но уже как бы про себя и притом вполголоса: «О, я будет жаловаться!» – затихла и приняла вид недоступного достоинства.